Статья: От бабочки к мухе: два стихотворения Иосифа Бродского как вехи поэтической эволюции
И
все-таки муха бессмертна. Сначала она оживет в метафоре, сделавшись одной из своих
белых снежных соплеменниц, которые суть не что иное, как бесчисленные души или
платоновские идеи мух:
Чем
это кончится? Мушиным Раем?
Той
пасекой, верней — сараем,
где
над малиновым вареньем сонным
кружатся
сонмом
твои
предшественницы, издавая
звук
поздней осени, как мостовая
в
провинции. Но дверь откроем —
и
бледным роем
они
рванутся мимо нас обратно
в
действительность, ее опрятно
укутывая
в плотный саван
зимы
— тем самым
XIX
подчеркивая
— благодаря мельканью, —
что
души обладают тканью,
материей,
судьбой в пейзаже…
Оживет
она и въяве, воплотившись в другой мухе:
…я
тебя увижу
весной,
чью жижу
топча,
подумаю: звезда сорвалась,
и,
преодолевая вялость,
рукою
вслед махну. Однако
не
Зодиака
то
будет жертвой, но твоей душою,
летящею
совпасть с чужою
личинкой,
чтоб явить навозу
метаморфозу.
О,
это новое рождение, воплощение в другом теле прежнего мушиного «я», гротескное
воскрешение, в коем причудливо сплелись платоническая идея предсуществования
души, соблазнившая иных христианских теологов, но отвергнутая Церковью как
ересь, и учение о метемпсихозе, о вечном переселении душ! Только цепь
странствий замыкается в безысходный круг: из мухи в муху, из мухи в муху…
Хочется
верить, что человек, чье «я» непохоже на «я» других людей, от такого
коловращения избавлен. Но не стоит. За пару лет до «Мухи» в мизантропическом
стихотворении «Сидя в тени» (1983) поэт соотнесет с этим насекомым толпу детей,
новые поколения, чуждые высокой культуре и индивидуализму:
Ветреный
летний день.
Детская
беготня.
<…>
Рваные
хлопья туч.
Звонкий
от оплеух
пруд.
И отвесный луч
—
как липучка для мух.
Муха
оставила в текстах Бродского следов больше, чем другие насекомые. Она
упоминается 35 раз, то время как жук – 3, наша старая знакомая бабочка – 6, стрекоза
– 8, комар – 10. Лишь пчела приближается к цокотухе (25 упоминаний), но не
настигает ее. Но пчела — традиционный, с античных времен, символ поэта, одновременно
у Бродского пчела как частица роя подобна мухе и олицетворяет безликое «я» в
толпе и в тоталитарном обществе. Муха же принадлежит повседневности, «низкой»
обыденности, останавливающей на себе взгляд поэта, который обнаруживает в
привычном существовании метафизические вопросы бытия и небытия.
Бабочка
и муха — две эмблемы поэзии Бродского — ранней и поздней. «Бабочка», невзирая на
трагизм бытия и кратковременность существования, исполнена изумления и тихого
восторга перед чудом жизни. В «Мухе» сквозит не только неприютный осенний ветер,
но и холодное отчаяние, закованное в цепи метафор и обезвреженное иронией.
Унаследовав от романтизма миф о поэте-пророке, которому суждено «ждать топора
да зеленого лавра» («Конец прекрасной эпохи», 1969), вдали от отечества поэт, отбросил
этот штамп, рисуя отчуждение от собственных стихов и от себя самого:
Представь,
что чем искренней голос, тем меньше в нем слезы,
любви
к чему бы то ни было, страха, страсти.
(«Новая
жизнь», 1988)
Прежняя
человеческая, «слишком» человеческая эмоциональность преодолевается высокой
риторикой словесных формул.
Все
сильнее и сильнее звучит в его «песнях» голос смерти. Болезнь сердца
продиктовала ему и удивленное: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной»,
написанное в год сорокалетия («Я входил вместо дикого зверя в клетку…», 1980), и
страшное в своей безусловности: «Век скоро кончится, но раньше кончусь я» («Fin
de siècle» («Конец века»), 1989). Время и одиночество выталкивают, выбрасывают
поэта из настоящего, из жизни: «Когда человек один, / он в будущем <…>.
Когда человек несчастен, он в будущем» («Посвящается Джироламо Марчелло», 1991).
А в стихах последних лет «я» самоустраняется, его вытесняют метафоры, созвучия
слов и иные риторические инструменты, подчиняющие себе почти всю ткань текста.
Так, в стихотворении «О если бы птицы пели и облака скучали…» (1994)
неожиданная «облачная» метафора рождена выражением «кучевые облака» (Ахапкин
Д.Н. Иосиф Бродский после России. С. 122). А последняя строфа:
Но,
видимо, воздух — только сырье для кружев,
распятых
на пяльцах в парке, где пасся царь.
И
статуи стынут, хотя на дворе — бесстужев,
казненный
потом декабрист, и настал январь.
—
поддается лишь самой приблизительной разгадке. Для этого требуется обращение к
истории декабристского движения и к биографии Пушкина, встречавшего в
Царскосельском парке Александра I, к польскому и церковнославянскому языкам, к
указу от декабря 1964 г. против бомжей и алкоголиков (прозванных
«декабристами»). И оказывается, что в последней строфе «слова выстроены следуя
логике усиления холода: “воздух”, “сырье для кружев”, “на пяльцах” (из
контекста видно, что речь идет об инее на ветвях зимних деревьев, а может, и о
“воздушных замках” словесных кружев), “в парке”, “царь”, “статуи”, “бесстужев”,
“декабрист”, “январь”» (Петрушанская Е. Музыкальный мир Иосифа Бродского. СПб.,
2004. С. 166-170, 171). И это только часть возможных толкований абсолютно
непрозрачного текста. Но скользящие смыслы не складываются в живую ткань
многозначного символа, оставаясь игрой фонетики, грамматики, семантики.
Метафоры
могут набегать одна за другой, как волны:
Мятая
точно деньги,
волна
облизывает ступеньки
дворца
своей голубой купюрой,
получая
в качестве сдачи бурый
кирпич,
подверженный дерматиту,
и
ненадежную кариатиду,
водрузившую
орган речи
с
его сигаретой себе на плечи…
(«С
натуры», 1995)
Мятая,
как деньги, волна — голубая купюра воды — бурый кирпич как сдача — кирпич
выщербленный («подверженный дерматиту») — «ненадежная кариатида» (немолодой
больной поэт) — рот («орган речи) — длинная череда перетекающих одна в другую
метафор.
Неожиданные
метафоры, перифразы Бродский любил издавна, но раньше они не исключали иногда
явной, а иногда сокровенной глубины чувства.
...В
который раз на старом пустыре
я
запускаю в проволочный космос
свой
медный грош, увенчанный гербом,
в
отчаянной попытке возвеличить
момент
соединения...
(«Postscriptum»,
1967)
Не
телефон-автомат и монета, а «проволочный космос» и «медный грош». Но, называя
телефон «проволочным космосом», поэт окружал метафору чувством затерянности, одиночества,
разъединенности с любимой.
Прибегая
к поэтической криптографии в цикле «Часть речи» (1975—1976), он воплощал в
структуре текста мотивы разлуки с любимой и истончения нити, связывающей его
собственные стихи с классической традицией, мотив провала памяти. Сами метафоры
были внутренне эмоциональны. Да и словарь этих стихов несоизмеримо
эмоциональнее лексики поздней лирики, в которой нет места ни «безумному»
чувству, ни судорожному «мычанию» отчаяния. В которой редки образы-символы, столетиями
впитывавшие в себя теплоту смысла и чувства, и властвует представление о жизни
— клоунаде, о собственном существовании как о «шапито» («Тритон», 1994), о мире
как о цирке («Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию…», 1995). В текстах
самых последних, предсмертных лет, властвует язык, как абстракция грамматики, и
почти свершилась провозглашенная постмодернистами «смерть автора».
Не
думайте, что я для вас таю
опасность,
скрывая от вас свою
биографию.
Я — просто буква, стоящая после Ю
на
краю алфавита…
<…>
…должен
признать, к своему стыду:
я
не знаю, куда я иду. Думаю, что иду
в
Царство Теней.
(«Театральное»,
1994—1995)
Не
только всякое сравнение, но и любое противопоставление хромает. И мне
принадлежащее — на все свои шесть мушиных лапок. Этот взгляд на перемены в
творчестве Бродского, конечно, очень варварский (для строгости требовались бы
подсчеты и таблицы) и упрощенный, но, осмелюсь предположить, во многом верный.
В конце концов, избранный мною жанр — скорее свободное эссе, чем аналитическая
статья.
Может
быть, осенняя муха знаменовала предельную дистанцию отчуждения поэта от себя
самого, способность взглянуть на себя совершенно нейтрально, которая неизбежно
привела в конце концов к густому, почти полному заштриховыванию «я» в
поэтических текстах Бродского.
Список литературы
Для
подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.portal-slovo.ru/
|