Статья: От бабочки к мухе: два стихотворения Иосифа Бродского как вехи поэтической эволюции
Уподобление
лирического героя «земледельцу» как будто бы объяснимо параллелью с
трудолюбивым Муравьем. Но в этой поверхностной перекличке слышно эхо еще одного
стихотворения об осени. Это «Осень» Баратынского, одного из любимых поэтов
Бродского. В «Осени» рачительный селянин, собравший урожай и отдыхающий в
довольстве и радости, противопоставлен стихотворцу — пахарю — «оратаю
жизненного поля», вступающему в «осень дней», в прозаичный и прагматический век,
в преддверье смерти поэзии:
Зима
идет, и тощая земля
В
широких лысинах бессилья;
И
радостно блиставшие поля
Златыми
класами обилья:
Со
смертью жизнь, богатство с нищетой,
Все
образы годины бывшей
Сравняются
под снежной пеленой,
Однообразно
их покрывшей:
Перед
тобой таков отныне свет,
Но
в нем тебе грядущей жатвы нет!
«Стихотворение
завершается торжеством зимы, неизбежной властью смерти. Но в природе смерть —
это новое зачатие. В поэзии она — конец всего. Воскрешения в новой жизни поэта,
согласно глубоко трагическому мировоззрению Баратынского, не дано», — пишет об
«Осени» Юрий Лотман (Лотман Ю.М. О поэтах и поэзии. СПб., 1996. С. 520).
Мировоззрение Бродскому трагично не менее, воспринимая осень как бесплодное и
предсмертное для поэта и поэзии время, автор «Мухи» вступает в спор с Пушкиным
—певцом творческой осени (Ранчин А. «На пиру Мнемозины»: Интертексты Бродского.
М., 2001. С. 240-255).
КакКкаКак
Замена
попрыгуньи Стрекозы еле ползающей неказистой мухой продиктована, очевидно, несколькими
соображениями. (Между прочим, у Крылова ленивицей является не только Стрекоза, но
и Муха, противопоставленная работящей Пчеле в басне «Муха и Пчела».) Одно из
них — дань поэтическому «реализму», правдоподобию: стрекозий полет в отличие от
мушиных воздушных экзерцисов почти беззвучен. Конечно, докучливое жужжание
может быть названо «пением» лишь иронически, но Бродскому именно это и нужно.
Нарушение в басне правдоподобия — мнимое. В русской поэзии, по крайней мере, до
середины позапрошлого столетия «стрекозой» именовалась цикада или же условное
насекомое, наделенное признаками и стрекозы, и цикады (Успенский Ф.Б. Три
догадки о стихах Осипа Мандельштама. М., 2008. С. 9-36). Между прочим, в басне
Лафонтена, которую вольно перевел Крылов, сетует на безжалостную осень именно
Цикада, а не Стрекоза, и французское стихотворение называется «Муравьиха и
Цикада». Но «басенно-поэтический стрекозий импульс, заданный на рубеже
XVIII—XIX вв., оказался, в сущности, настолько сильным, что множество
современных читателей и исследователей не только не обращают внимания на
несообразность стрекозы поющей, но, как кажется, всерьез убеждены в способности
этого радужного четверокрылого насекомого производить разнообразные, разливающиеся
на большие расстояния звуки» (Там же. С. 35-36). Нельзя исключить, что и
автором «Мухи» несообразность поющей Стрекозы замечена не была: в конце концов,
басня не требует точности деталей, и пение может быть просто метафорой.
Серьезнее
соображение другое. Муха в стихотворении — alter ego «я», его «другое», рассматривая
которое (с долей брезгливости, но и с любопытством), лирический герой Бродского
обретает возможность к самоотстранению, к взгляду на себя со стороны. Бежавший
от непосредственного лиризма, безжалостно отсекавший его, хотя и отдавший ему дань
в своей ранней «романтической» поэзии, Бродский предпочитал именно такое
аналитическое самоотстранение. Однажды он признался: «Подобие объективности, вероятно,
достижимо только в случае полного самоотчета, отдаваемого себе наблюдателем в
момент наблюдения. Не думаю, что я на это способен; во всяком случае, я к этому
не стремился; надеюсь, однако, что все-таки без этого не обошлось»
(«Путешествие в Стамбул»).
Бродский
часто пишет о себе в третьем лице, например так:
И
восходит в свой номер на борт по трапу
постоялец,
несущий в кармане граппу,
совершенный
никто, человек в плаще,
потерявший
память, отчизну, сына;
по
горбу его плачет в лесах осина,
если
кто-то плачет о нем вообще.
(«Лагуна»,
1973)
Взгляд
на себя со стороны есть способ самопознания, а «познание самого себя — не самая
последняя проблема Бродского, поскольку “я” поэта — не последняя реальность. И,
как любая реальность, это “я” многолико. Будучи представлено в стихах в разных
ипостасях, оно каждый раз открывает новые стороны “себя”. Оно познает себя в
контрасте и в сравнении с собой, в процессе отказа от себя и в подмене себя
двойниками» (Полухина В.П. Больше одного: двойники в поэтическом мире Бродского
// Полухина В.П. Больше самого себя. О Бродском. Томск, 2009. С. 84).
Но
способность увидеть свое alter ego в насекомом? Почему именно муха?
Потому,
что речь и жужжание в некотором смысле одно и то же.
Жужжанье
мухи,
увязшей
в липучке, — не голос муки,
но
попытка автопортрета в звуке
«ж».
(«Эклога
5-я (летняя)», 1981).
В
просторечии «жужжать» значит говорить попусту. Так и у Крылова в басне «Муха и
дорожные» цокотуха «всем жужжит, что только лишь она / О всем заботится одна».
Тельце
мухи и тело человека, когда он размахивает руками, похожи, о чем поэт прямо
сказал: «Полицейский на перекрестке / машет руками, как буква "ж", ни
вниз, ни / вверх…» («Декабрь во Флоренции», 1976).
Наконец,
обреченной на гибель мухе подобен не человек вообще, а именно поэт, и поэт, ощущающий
приближение старости — своей «осени». «Восьмидесятые связаны с наступлением
кризиса во взглядах поэта. Мотивы раздражения и усталости все настойчивее
звучат в его творчестве. На смену бабочке-Музе, крылья которой и после смерти
поражают красотой и гармонией запечатленного в них узора, приходит обессиленная,
полусонная муха. В стихотворениях этих лет просматриваются прямые параллели
между мухой и Музой поэта <…>» (Глазунова О.И. Иосиф Бродский: метафизика
и реальность. СПб., 2008. С. 108).
Эти
параллели заданы созвучностью «пенья» насекомого и голоса Музы:
Еле
слышный
голос,
принадлежащий Музе,
звучащий
в сумерках как ничей, но
ровный,
как пенье зазимовавшей мухи,
нашептывает
слова, не имеющие значенья.
(«Жизнь
в рассеянном свете», 1987 — III; 138)
Заданы
и созвучностью слов, обозначающих неприглядное насекомое и богиню поэзии: Муза
в «Мухе» прямо названа «тезкой неполною» (III; 105) цокотухи.
Заданы
они и представлением Бродского о своей речи, о своих стихах как о тихих, почти
беззвучных, как жужжание: они — «мелкий петит, / рассыпаемый в сумраке речью
картавой, / вроде цокота мух, / неспособный, поди, утолить аппетит / новой Клио
(«Литовский ноктюрн. Томасу Венцлова», 1974 [1976?]—1983 — II; 328).
В
цикле «Часть речи» (1975—1976) есть поэтический текст, открывающийся строкою:
«Тихотворение мое, мое немое…» — «счастливой находкой <…>, переэтимологизацией
от “тихо” и “творить”, подразумевающей как сотворенное в тишине, так и тихое
(негромкое) творение» (Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. С. 252-253). Но
«тихость» — еще и признак отчужденности Слова от стихотворца. Поэзия выше поэта,
который не более чем инструмент и служитель Языка или Музы. Таковой была
неизменная идея Бродского, одна из главных в его поэтической философии. Слово
«немое», потому что оно «не мое», не может быть произнесено стихотворцем. Не
раскат грома, не серебристые переливы песни скворца, а блеклое, монотонное
жужжание мухи — уместное сравнение для речи поэта. Стихотворство, как жужжание
мухи у Бродского, в европейской поэзии именовалось «пением» со времени Гомера, этот
поэтизм был нормой в русской лирике Золотого века.
Впрочем,
черты поэта у лирического героя «Мухи» полустерты, едва различимы. Лишь однажды
он прямо признался: «Но пальцы заняты пером, строкою, / чернильницей». Еще раз
о своем даре он скажет с иронией, сравнив его с болезнетворностью насекомого:
«И только двое нас теперь – заразы / разносчиков. Микробы, фразы / равно
способны поражать живое» (III; 102). Поэт как будто бы не творит. Но ведь и
муха уже не «поет». Она и передвигается с трудом.
Бабочка
словно воскресала в воображении поэта:
Не
ощущая, не
дожив
до страха,
ты
вьешься легче праха
над
клумбой…
<…>
…летишь
на луг,
желая
корму…
Грамматика
языка, настоящее время глаголов, отменяла биологию — свершившуюся смерть. Мухе
герой Бродского может лишь посоветовать: «Не умирай! сопротивляйся, ползай!»
Напитаться напоследок стоическим упорством. Но что с того? То же самое он мог
бы сказать и сам себе, и не с бóльшим успехом. Поэта влечет то
метафизическое чувство, которое Лев Лосев назвал «Бытие-к-смерти» (Лосев Л.
Иосиф Бродский: Опыт литературной биографии. М., 2006. (Серия «Жизнь
замечательных людей». Вып. 1220 (1020)). С. 271). «Поэт находит у себя все
признаки “диагноза мухи”: вредность и бесполезность, беззащитность перед
временем-и-смертью» (Келебай Е. Поэт в доме ребенка: Пролегомены к философии
творчества Иосифа Бродского. М., 2000. С. 88). Он сам почти такая же бесплотная
точка в (не)бытии, и обоих заштриховывают косые линии серого дождя:
Теперь
нас двое, и окно с поддувом.
Дождь
стекла пробует нетвердым клювом,
нас
заштриховывая без нажима.
Ты
недвижима.
Он
может подарить насекомому только смерть: «И ничего не стоит / убить тебя. Но, как
историк, / смерть для которого скучней, чем мука, / я медлю, муха».
«Поэту
жалко, если она — бесцельна, как “он”. Существование возможности общения в паре
“поэт — муха” подразумевает такую возможность в паре “поэт — Бог”, но так как в
паре с Богом поэт является мухой, а в паре с мухой — Богом, то он и хочет
узнать, что он знает о мухе, может быть, это похоже на то, что знает о нем Бог»
(Там же. С. 89). Он властен над жизнью и смертью мухи, трогая огромным желтым
ногтем ее брюшко, но подарить может лишь смерть. И только в этом подобен Богу —
не Творцу, а Отбирателю жизней.
Страницы: 1, 2, 3, 4 |