Статья: Две смерти: князь Андрей и Иван Ильич
Иван
Ильич к смерти не готов, и перед ее суровым, возвышенным и неподкупным ликом он
сначала, и очень долго, ведет себя трусливо, скандально, истерично. «Иван Ильич
не мыслил ранее; он делал свою служебную карьеру и, по немыслию своему, жил так,
как будто устраивался тут навеки. В этом и других дрязгах была вся задача его
жизни. Он принадлежал к людям, живущим в той среде, где мысль о конце считается
неуместною, — ее гонят из головы и не допускают в разговорах. А потому люди тут
если не умирают внезапно, “скорописною смертью”, то почти всегда умирают
малодушными трусами, как раз так страшно и мучительно, как умирал Иван Ильич. К
смерти, составляющей, по народному выражению, “окладное дело”, надо себя
приучать, и те, которые в этом успевали, по многочисленным замечаниям, умирали
спокойнее и легче, — совсем не так, как умер Иван Ильич, а как умирали мудрецы,
праведники и как умирают русские простолюдины <…>» (Лесков Н.С. О
куфельном мужике и проч. С. 140). Господину Головину нужен толчок, удар извне, освобождающее
чудо. И потому история Ивана Ильича превращается в универсальную, притчевую:
князем Андреем читатель может умиляться, с Иваном Ильичом он должен отождествить
себя.
Князь
Андрей — личность, «я», никогда не был всецело растворен во «всеобщем», в
рутине признанных «законов» и «приличий». Чиновник Иван Ильич потерял
собственное «я», и умирание означает для него еще и возвращение к себе, отпадение
шелухи, коросты противоестественного существования, наросшей на нем. «Всю свою
жизнь до болезни Иван Ильич только и делал, что подавлял в себе человека.
Человеческое подавлялось вещами, суетными желаниями, исполнением этикетных, формальных
обязанностей. За всем этим пропадало индивидуально-человеческое, личное. А
теперь, перед смертью, человек точно проснулся, громко заявил о себе. Проснулся
не вообще человек, а Иван Ильич, единственный, неповторимый, который зачем-то
ведь родился, жил и который не может, не должен вот так просто взять и
исчезнуть из жизни», — заметил о толстовском герое Е.А. Маймин (Маймин Е.А. Лев
Толстой: Путь писателя. М., 1978. С. 153). Он прав и неправ одновременно.
Вот
герой повести видит себя в прошлой жизни, пытаясь тщетно увернуться от железных
оков силлогизма из учебника логики, утверждающего смертность всех людей, в том
числе и его, Ивана Ильича: «Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветера:
Кай — человек, люди смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным
только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще
человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще
человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он
был Ваня с мама, папа, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с
Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости.
Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня!
Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок
платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в Правоведении? Разве Кай так был
влюблен? Разве Кай так мог вести заседание?».
Какие
чувства стоят за этими строками? Ощущение своей жизни как единственного, бесценного
дара, неповторимого и потому вечного? Конечно, и не случайно В.В. Набоков
поднимет выкатившийся из ручки толстовского ребенка мячик и протянет своему
любимому герою, центральному персонажу романа «Дар» — поэту, собственному
двойнику Федору Годунову-Чердынцеву, сборник которого открывается
стихотворением «Пропавший Мяч»:
Мяч
закатился мой под нянин
комод,
и на полу свеча
тень
за концы берет и тянет
туда,
сюда, — но нет мяча.
<…>
Но
вот выскакивает сам он
в
трепещущую темноту, —
через
всю комнату, и прямо
под
неприступную тахту.
Совпадение
пришлось бы посчитать случайным, если бы не эпиграф из учебника русской
грамматики П. Смирновского, предваряющий текст «Дара»; последний пример из
учебника в эпиграфе — простое предложение: «Смерть неизбежна». Это уже прозрачное
напоминание читателю о повести Толстого. Смирновский стоит Кизветера
(правильнее — Кизеветтера), правила грамматики так же страшны, как и законы
логики. Мячик закатился за тахту, России больше нет, ее литература кончилась, но
Федор Годунов-Чердынцев и его создатель доказывают обратное, творя в слове мир,
канувший в небытие.
Однако
если мячик, шуршание шелка материнского платья, влюбленность — это неумирающие
отблески былых чувств и в них словно пульсирует, бьется память и самого автора,
то самонадеянно-пошлая гордость, упоение господина Головина тем, как он умело
вел судебное заседание, вечности не заслуживает и в нее не перейдет. Мысли и
чувства толстовского персонажа раздвоены, непреходящее — неповторимое — и
суетное — «ничейное» и «всеобщее» — в них всплывают и мелькают рядом. И если
мячик и шорох платья причастны вечности, то неправ Д.С. Мережковский, считавший
инобытие в художественном мире Толстого обезличенной Нирваной.
С
неумолимой строгостью судии и с им же самим отвергаемым схоластическим
формализмом Лев Шестов противопоставил две правды Толстого — правду «всеобщего»,
мира сего, старого барства, усадебной поэзии и трудного семейного счастья, правду,
которой он «воздвиг поистине нерукотворный памятник» в «Войне и мире» и в «Анне
Карениной», — и правду не от мира сего, воплощенную в «Смерти Ивана Ильича», в
«Хозяине и работнике» — в поздней, созданной после духовного перелома прозе.
«Две правды стоят одна против другой и анафематствуют: Sic quis mundum ad Dei
gloriam conditum esse negaverit, anathema sit [Если кто станет отрицать, что
мир создан для славы Божией, — анафема; лат.], — гремит одна правда. Столь же
грозно отвечает другая правда: Sic quis dixerit mundum ad Dei gloriam conditum
esse, anathema sit [Если кто скажет, что мир создан для славы Божией, —
анафема; лат.]» (Шестов Л. На весах Иова. С. 113). Но как в «Войне и мире» и в
«Анне Карениной» Толстой отдалял от себя пустоту и пошлость мира, вовсе не
принимая его весь, так и в «Смерти Ивана Ильича» и в «Хозяине и работнике» он
утверждает существование не в смерти, а в естественности — в той простоте и
естественности, которую, подобно Платону Каратаеву, несут в себе кухонный мужик
Герасим, ухаживавший за умиравшим чиновником, и работник Никита. Герасима «высокомерный»
взгляд экзистенциального философа попросту не заметил, а Никиту Лев Шестов
поторопился причислить к бесчувственному и бесхитростному миру «большинства».
Не две картины мира противостоят друг другу у Толстого; это одна картина, но
подвижная, меняющаяся и увиденная под двумя разными ракурсами. И Лев Шестов сам
«поправил себя» в письме дочерям 13 апреля 1921 г.: «Теперь о моей статье. Ведь это откровение смерти. Толстой прежде написал “Войну и мир”, а
потом “Хозяина и работника” и “Смерть Ивана Ильича” <…> Этого забывать не
нужно . Т. е. не нужно думать, что откровения только от смерти. <…>
Конечно, тот, кто понял состояние Ивана Ильича, иначе о многом судит, чем
другие. Но от жизни не отворачивается. Скорее научается видеть многое ценное в
том, что казалось прежде безразличным. Прежде карты и комфорт казались Ивану
Ильичу верхом возможных достижений, а повышение по службе и квартира, как у
всех, идеалом общественного положения. Он не видел солнца и неба, он ничего не
не видел в жизни — хотя все и было перед глазами. <…> Стало быть, откровение
смерти не есть отрицание жизни, а, наоборот, скорее утверждение — только
утверждение не той обычной “мышьей беготни”, на которую люди разменивают себя…»
(Шестов Л. Соч.: В 2 т. Т. 2. С. 518-519).
В.В.
Набоков, тонко проанализировавший стиль и приемы «Смерти Ивана Ильича», проявил
удивительную глухоту к ее итоговому смыслу, сочтя, что «это история жизни, а не
смерти Ивана Ильича», потому что «физическая смерть, описанная в рассказе, представляет
собой часть смертной жизни, лишь ее последний миг» (Набоков В. Лекции по
русской литературе / Пер. с англ. М., 1996. С. 309. Пер. с англ. А. Курт). Но, возможно,
автор «Защиты Лужина» и «Дара» прибегнул к такой трактовке намеренно, как бы
защищаясь от собственного страха небытия с помощью отрицания, отбрасывая прочь
мотив смерти-суда. Весь текст повести вставлен в «рамку» смерти: о кончине
героя сообщается в начале ее и изображается мертвец, лежащий в гробу, и
мучительное умирание-прозревание описывается в завершающей главе. Текст
«втягивается» в воронку смерти, как Ивана Ильича «затягивает», влечет в «черную
дыру». И наконец, все существование Ивана Ильича осмыслено под знаком смерти.
Еще более неправ Набоков в интерпретации общего смысла толстовского сочинения, в
утверждении, что «толстовский догмат гласит: Иван Ильич прожил дурную жизнь, а
раз дурная жизнь есть не что иное, как смерть души, то, следовательно, он жил в
смерти. А так как после смерти должен воссиять Божественный свет жизни, то он
умер для новой жизни, Жизни с большой буквы» (Там же. С. 309). Несчастный Иван
Ильич жил в смерти, но умер, чтобы родиться в Жизни, ибо раскаялся. Это не
церковное покаяние, но это сокрушение о ложном существовании. Умирающему
даровано «чудо “просветления”» (выражение Л.Д. Опульской; см.: Опульская Л.Д.
Лев Николаевич Толстой: Материалы к биографии с 1892 по 1899 год. М., 1998. С.
128).
Перед
смертью в Иване Ильиче «возрастает отчаяние, и всё больше сгущается мрак, безысходный,
кромешный — Иван Ильич испытывает невыносимое мученье, всасываясь в черную дыру
и застревая в ней. Но это и кульминация страданий — только окончательно признав,
что вся его жизнь была не то, кроме нескольких отдаленных светлых точек в
детстве, отказавшись от всяких попыток найти для этой эгоистической и лживой
жизни оправдание, Иван Ильич пролезает сквозь черную дыру к свету. Ненависть и
злоба отступают <…>.
Не
просто нравственная перемена, а преображение и преодоление страха смерти, самой
смерти, наконец, вместо которой был свет. Мгновение радости. <…> И смерть
приносит освобождение» (Зверев А., Туниманов В. Лев Толстой. М., 2006. (Серия
«Жизнь замечательных людей». Вып. 1216 (1016)). С. 427-428).
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6 |